Содержание материала

 

XXVIII

Елизавета Алексеевна, после отъезда Михаила Юрьевича на Кавказ, немедленно сдала большую петербургскую квартиру, за которую приходилось платить две тысячи в год, и поехала в Тарханы. О том, что уедет, она говорила внуку. Но то что вернулась в Петербург, сняв домик на Шпалерной улице, он узнал только в Ставрополе от Павла Ивановича Петрова.

Арсеньева хлопотала о внуке изо всех сил: писала его полковому начальству, просила родных и знакомых замолвить за него словечко перед государем. Жаловалась, что не доживет до возвращения Мишеньки.

В декабре Михаилу Юрьевичу разрешили двухмесячный отпуск для свидания с ней.

Лермонтов до последнего ничего не знал, частные письма не доходили. Денег, кроме офицерского жалования, не было, и он чувствовал себя стесненно. Не знал и того, что в журнале «Отеческие записки» постоянно печатались его произведения, а по ходатайству Андрея Краевского Цензурный комитет разрешил к изданию первый томик его стихов. 25 октября сборник вышел в свет в количестве тысячи экземпляров.

Перед Новым годом он получил разрешение на поездку до Ставрополя, где должен был взять отпускное свидетельство. Был извещен, что военный министр сделал запрос в Штаб командующего войсками о его поведении. В Ставрополе зашел в канцелярию, узнать, что же ответили? Старшим адъютантом оказался университетский товарищ Костенецкий, сказал Лермонтову, что ответ подготовлен, но еще не отправлен. Велел писарю отыскать бумаги. Оказалось, что писарь собственноручно подготовил характеристику: «Поручик Лермонтов служит исправно, ведет жизнь трезвую и добропорядочную и ни в каких злокачественных поступках не замечен». Михаил Юрьевич расхохотался и велел, ничего не меняя, так и отправить министру.

Остановился Лермонтов у Павла Ивановича Петрова, и, как всегда, начались радостные встречи с друзьями, среди которых было немало декабристов, отбывавших кавказскую ссылку рядовыми солдатами. Помянули Александра Одоевского, умершего в августе 1839 года от малярийной лихорадки, похороненного в форте Лазаревском.

Мир сердцу твоему, мой милый Саша!
Покрытое землей чужих полей,
Пусть тихо спит оно, как дружба наша
В немом кладбище памяти моей.
Ты умер, как и многие — без шума,
Но с твердостью.

В те дни в Ставрополе было много офицеров, отличившихся в Чеченском походе и поощренных отпусками. Приехал Монго Столыпин. Летом он участвовал в экспедиции Галафеева и вместе с Лермонтовым сражался на речке Валерик. Участвовал и в осенних боях, за что был представлен к ордену св. Владимира 4-й степени с бантом.

Среди офицеров был молоденький Александр Есаков, оставив свои воспоминания:

«Я еще совсем молодым человеком был в осенней экспедиции в Чечне и провел потом зиму в Ставрополе. Редкий день мы не встречались в обществе. Чаще всего сходились у барона Вревского, тогда капитана генерального штаба. В ту зиму, собрался, что называется цвет молодежи. Когда же случалось приезжать из Прочного Окопа рядовому Михаилу Александровичу Назимову (декабрист, ныне живущий в городе Пскове), то кружок особенно оживлялся. Несмотря на скромность свою, Назимов как-то само собой выдвигался на почетное место и все, что им говорилось, бывало выслушиваемо без перерывов и шалостей, в которые чаще других вдавался М. Ю. Лермонтов. Никогда я не замечал, чтобы в разговоре с Назимовым, а также с Вревским Лермонтов позволял себе обычный свой тон подшучивания. He то бывало со мной. Как с младшим в этой избранной среде, еще безусым, он школьничал со мной до пределов возможного; а когда замечал, что теряю терпение (что, впрочем, недолго заставляло себя ждать), он, бывало, ласковым словом, добрым взглядом или поцелуем тотчас уймет мой пыл».

Более официальная обстановка соблюдалась на обедах у командующего войсками генерала Граббе. Павел Христофорович Граббе высоко ценил Лермонтова как человека талантливого, дельного и храброго офицера. Но, как вспоминал Николай Дельвиг, обедали чопорно, молча; Лев Пушкин и Лермонтов называли молчальников картинной галереей. 14 января, получив отпускной билет на два месяца, Михаил Юрьевич выехал в Петербург через Новочеркасск, Воронеж и Москву.

В Воронеже он задержался у вышедшего в отставку поручика лейб-гвардии Гусарского полка Александра Потапова. В мае он уже побывал у него. Тогда, проездом на Кавказ, к Потапову пригласил его однополчанин Александр Реми, вместе с Лермонтовым ехавший в Ставрополь. По дороге узнали, что у Потапова гостит его дядя –– генерал Алексей Николаевич Потапов, известный в армейских кругах как «свирепый генерал». Лермонтов наотрез отказался встречаться с ним, зная свою несдержанность; однако Реми его уговорил. Потапов отвел им отдельный флигель, но когда за обедом Лермонтов встретился со «свирепым генералом», на нем лица не было, аппетит пропал. К удивлению, генерал был любезен, а к концу обеда любезность его с Лермонтовым дошла до дружески-товарищеского обращения. Лермонтов развернулся! После обеда Реми и Потапов пошли зачем-то во флигель, и, возвращаясь, увидели, что Лермонтов сидит на шее согнувшегося генерала! Оказалось, «зверь» и поэт играли в чехарду. После чего Реми в присутствии Лермонтова рассказал о его опасениях, рассказал, как Лермонтов собирался даже остаться и ждать его на почтовой станции. Генерал рассмеялся, заметив молодым людям: «На службе никого не щажу –– всех поем, а в частной жизни я человек, как человек».

В этот раз у Потапова Михаил Юрьевич написал музыку к своей «Казачьей колыбельной». К сожалению, ноты не сохранились. Отсюда, уже без остановок, доехал до Москвы, и первое, что узнал, это то, что в «Герое нашего времени» он вывел Наталью Мартынову княжной Мэри! Он восемь месяцев не получал писем, не представлял, что происходит в обеих столицах, а между тем, происходило много интересного и в том числе свадьба одной из сестер Мартынова с князем Гагариным.

Лев Гагарин переехал в Москву из Петербурга в начале 1840 года после шумного скандала, в котором сыграл низкую роль. При одобрительном смехе приятелей он угрожал графине Воронцовой-Дашковой швырнуть в партер театра любовные письма к нему и публично ее ославить, если она не вернет ему своей благосклонности. Князь Лобанов-Ростовский вызвал его на дуэль, но при покровительстве Третьего отделения и родного дяди, известного николаевского фаворита князя Меншикова, Лев Гагарин от дуэли увильнул. Все это смаковалось в петербургских великосветских гостиных, скандал разрастался по мере того, как развивалась история с вызовом Лобанова и уклонением Гагарина. Графиня Воронцова-Дашкова не смела несколько недель показываться из дому.

Переехав в Москву, Гагарин и здесь продолжал ее компрометировать, зная, как любит Москва всякие сплетни и толки, особенно если касаются Петербурга. Встретив на улице простолюдинку, похожую на Воронцову-Дашкову, Гагарин заказал ей самую модную шляпку, одежду для прогулки и отправился, взяв ее под руку, на Тверской бульвар. Быстро разнесся слух, что Воронцова-Дашкова в Москве и продолжает любовную связь с Гагариным! Дошло до Петербурга –– со всевозможными прибавлениями и комментариями. Когда маскарад разъяснился, московское высшее общество приняло Гагарина с распростертыми объятьями: шутка его передавалась из уст в уста, из гостиной в гостиную.

Вот этого-то молодого человека и принимала в своем доме госпожа Мартынова в мае минувшего года. Но в то время как она писала сыну на Кавказ, что опасается злого языка Лермонтова, предвидя, что он не пощадит ее дочерей, она оказалась менее щепетильной в отношении Гагарина. Крупное состояние князя, высокий титул и дядюшка –– фаворит императора, парализовали ее материнскую предусмотрительность.

Через два месяца после отъезда Лермонтова на Кавказ состоялась помолвка Льва Андреевича Гагарина и Юлии Соломоновны Мартыновой. Александр Тургенев писал Вяземскому по поводу ожидаемой свадьбы: «Все ваши в Петербурге и Москве женятся. Здесь говорят о браке Льва Гагарина, который стал москвичом, с одной из Мартыновых, которая прелестна; они составят прекрасную парочку, на несколько недель по крайней мере».

У Мартыновой было три дочери: младшей, Марии, 12 лет, Юлии –– 19, Наталье –– 21 год.

Наталья оставалась в старых девах, и чтобы как-то оправдать свое положение, пустила слух, что в нее был влюблен Лермонтов, и потому вывел ее княжной Мэри в «Герое нашего времени»! Наталья гордилась этим и находила в Мэри сходство с собой. В доказательство показывала подругам красную шаль, говоря, что Лермонтов эту шаль очень любил. Не было ничего легче и заманчивее, как опоэтизировать свое положение, сопоставив себя с княжной Мери, тем самым связав свое имя с именем Лермонтова, которое после выхода в свет «Героя нашего времени» приобрело прочную известность во всех московских гостиных.

Кто-то еще нашел сходство с собой в «Герое нашего времени», кто-то успел приписать образ Грушницкого Николаю Мартынову, –– и все говорили одно: Печорин –– это сам Лермонтов.

Уже в Петербурге, готовя второе издание романа, Михаилу Юрьевичу пришлось объяснять в предисловии: «Эта книга испытала на себе еще недавно несчастную доверчивость некоторых читателей и даже журналов к буквальному значению слов. Иные ужасно обиделись, и не шутя, что им ставят в пример такого безнравственного человека, как Герой Нашего Времени; другие же очень тонко замечали, что сочинитель нарисовал свой портрет и портреты своих знакомых... Старая и жалкая шутка! Но, видно, Русь так уж сотворена, что все в ней обновляется, кроме подобных нелепостей. Герой Нашего Времени, милостивые государи мои, точно, портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии».

В Москве Михаил Юрьевич задержался на две недели, но у Мартыновых не был, иначе глупые слухи о «княжне Мэри» еще бы усилились. А мог бы прийти, рассказать, что в чеченском походе был с Николаем Мартыновым.

О походе в Малую Чечню и о битве на речке Валерик Мартынов написал стихи, но его взгляд на войну был иным, чем у Лермонтова. Михаил Юрьевич воспринимал происходящее на Кавказе как трагедию, ему было больно видеть казака, сраженного пулей черкеса, и больно смотреть на черкеса, сраженного саблей казака.

И с грустью тайной и сердечной
Я думал: жалкий человек.
Чего он хочет!.. небо ясно,
Под небом места много всем,
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он — зачем?

Мартынову эти сомнения были неведомы. В верноподданническом восторге он рисовал иную картину:

Горит аул невдалеке…
Там наша конница гуляет,
В чужих владеньях суд творит,
Детей погреться приглашает,
Хозяйкам кашицу варит.

На всем пути, где мы проходим,
Пылают сакли беглецов.
Застанем скот –– его уводим,
Пожива есть для казаков.

Поля засеянные топчем,
Уничтожаем все у них…

Мартынов и о Лермонтове сочинил:

Вот офицер прилег на бурке
С ученой книгою в руках,
А сам мечтает о мазурке,
О Пятигорске, о балах.
Ему все грезится блондинка,
В нее он по уши влюблен.
Вот он героем поединка,
Гвардеец тотчас удален.
Мечты сменяются мечтами,
Воображенью дан простор,
И путь, усеянный цветами,
Он проскакал во весь опор.

В Ставрополе Михаил Юрьевич узнал от сослуживцев Мартынова, что Николай пережил большие неприятности в полку, нарочно или нечаянно попав в историю с мошенничеством в карточной игре. Мартынов подал в отставку, желая, по всей вероятности, прекратить разговоры вокруг него, но дело приняло серьезный оборот и дошло до государя. (2 июля 1841 года Николай I лично отказал Мартынову в награде –– орден св. Владимира 4-й степени с бантом, к которой он был представлен за участие в осенней чеченской экспедиции).

Кавказские товарищи отзывались о Мартынове с неприязнью: «Все мечтал о чинах, орденах и думал не иначе как дослужиться на Кавказе до генеральского чина».

Находясь в Москве, Михаил Юрьевич не изменил своим привычкам: посещал балы, театры, цыган, встречался с друзьями. Тогда же произошла встреча с Фридрихом Боденштедтом — будущим немецким писателем и переводчиком, –– он был в ту пору еще молод и давал частные уроки.

Вот как писал об этой встрече Боденштедт:

«Мне случилось обедать с Павлом Олсуфьевым, очень умным молодым человеком, во французском ресторане, который в то время усердно посещала знатная московская молодежь. Во время обеда к нам присоединилось еще несколько знакомых и, между прочим, один молодой князь замечательно красивой наружности и довольно ограниченного ума, но большой добряк. Он добродушно сносил все остроты, которые другие отпускали на его счет. Легкая шутливость, искрящееся остроумие, быстрая смена противоположных предметов в разговоре... Мы пили уже шампанское.

–– А, Михаил Юрьевич! — вдруг вскричали двое-трое из моих собеседников при виде только что вошедшего молодого офицера, который слегка потрепал по плечу Олсуфьева, приветствовал молодого князя словами: «Ну, как поживаешь, умник!», — а остальное общество коротким: «Здравствуйте!»

У вошедшего была гордая, непринужденная осанка, средний рост и необычайная гибкость движений. Вынимая при входе носовой платок, чтобы обтереть усы, он выронил на паркет бумажник или сигарочницу и при этом нагнулся с такой ловкостью, как будто он был вовсе без костей, хотя, судя по плечам и груди, у него должны были быть довольно широкие кости.

Гладкие, слегка вьющиеся по обеим сторонам волосы оставляли совершенно открытым необыкновенно высокий лоб. Большие, полные мысли глаза, казалось, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке, игравшей на красиво очерченных губах молодого офицера. Он был одет не в парадную форму. У него на шее был небрежно повязан черный платок; военный сюртук без эполет был не нов и не доверху застегнут и из-под него виднелось ослепительной свежести тонкое белье.

Мы говорили до тех пор по-французски, и Олсуфьев, говоря по-французски, представил меня вошедшему. Обменявшись со мною несколькими беглыми фразами, он сел с нами обедать. При выборе кушаньев и в обращении к прислуге он употреблял выражения, которые в большом ходу у многих, чтобы не сказать у всех русских, но которые в устах этого гостя — это был Михаил Лермонтов — неприятно поразили меня. Эти выражения иностранец быстрее всего научается понимать в России, потому что слышит их повсюду и беспрестанно; но ни один порядочный человек — за исключением грека или турка, у которых в ходу точь-в-точь такие выражения, — не решится написать их в переводе на свой родной язык.

После того как Лермонтов быстро отведал несколько кушаньев и выпил два стакана вина (при этом он не прятал под стол свои красивые, выхоленные руки), он сделался очень разговорчив, и, надо полагать, то, что он говорил, было остроумным и смешным, так как слова его несколько раз прерывались громким смехом. К сожалению, для меня его остроты оставались непонятными, так как он нарочно говорил по-русски и к тому же чрезвычайно быстро, а я в то время недостаточно хорошо понимал русский язык, чтобы следить за разговором. Я заметил только, что шпильки его часто переходили в личности; но, получив несколько раз резкий отпор от Олсуфьева, он счел за лучшее избирать мишенью своих шуток только молодого князя.

Некоторое время тот добродушно переносил остроты Лермонтова; но наконец и ему уже стало невмочь и он с достоинством умерил его пыл, показав этим, что при всей ограниченности ума он порядочный человек. Казалось, Лермонтова искренне огорчило, что он обидел князя, своего друга молодости, и он всеми силами старался помириться с ним, в чем скоро и успел.

Я уже знал и любил тогда Лермонтова по собранию его стихотворений, вышедших в 1840 году, но в этот вечер он произвел на меня столь невыгодное впечатление, что у меня пропала всякая охота ближе сойтись с ним. Весь разговор, с самого его прихода, звенел у меня в ушах, как будто кто-нибудь скреб по стеклу.

Я никогда не мог, может быть, ко вреду моему, сделать первый шаг к сближению с задорным человеком, какое бы он ни занимал место в обществе, никогда не мог простить шалости знаменитых и талантливых людей только во имя их знаменитости и таланта. Я часто убеждался, что можно быть основательным ученым, музыкантом, поэтом или писателем и в то же время невыносимым человеком в обществе. У меня правило основывать мнение о людях на первом впечатлении: но в отношении Лермонтова мое первое, неприятное впечатление вскоре совершенно изгладилось приятным.

Не далее как на следующий вечер я встретил его в гостиной г-жи Мамоновой, где он предстал передо мной в самом привлекательном свете, так как он вполне умел быть любезным. Отдаваясь кому-нибудь, он отдавался от всего сердца, но это редко с ним случалось. Людей же, недостаточно знавших его, чтобы прощать его недостатки за прекрасные качества, преобладавшие в его характере, он отталкивал, так как слишком часто давал волю своему несколько колкому остроумию. Впрочем, он мог быть кроток и нежен, как ребенок, и вообще в его характере преобладало задумчивое, часто грустное настроение.
Серьезная мысль была главною чертою его благородного лица, как и всех значительнейших его произведений, к которым его легкие, шутливые стихотворения относятся, как насмешливое выражение его тонко очерченных губ к его большим, полным думы глазам».

Позднее Боденштедт многое осмыслил в Лермонтове: «Характер его был самого крепкого закала, и чем грознее падали на него удары судьбы, тем более становился он твердым. Он не мог противостоять преследовавшей его судьбе, но в то же время не хотел ей покориться. Он был слишком слаб, чтобы одолеть ее; но и слишком горд, чтобы позволить одолеть себя. Вот причина того пылкого негодования, того бурного беспокойства во многих стихотворениях его, в которых отражаются — как в кипящем под грозою море при свете молний — и небо и земля. Вот причина также и его раздражительности и желчи, которыми он в своей жизни часто отталкивал от себя и давал повод к дуэлям...»

Переходя к сочинениям Лермонтова, Боденштедт взволнованно говорил: «Творения его верно отражают его время со всеми его дурными и хорошими особенностями. Он явился достойным последователем своего великого предшественника; он сумел извлечь пользу для себя и для своего народа из его богатого наследства, не впадая в рабское подражание. Он выучился у Пушкина простоте выражения и чувству меры; он подслушал у него тайну поэтической формы. Но противоположности между характерами и творчеством обоих поэтов гораздо ярче и определеннее этого сходства. Сходство в них скорее случайное, внешнее, условное, тогда как то, в чем они расходятся, составляет самую сущность творческой индивидуальности каждого из них».

В Петербург Михаил Юрьевич прибыл в середине февраля в разгар масленицы, и на другой же день отправился на бал к графине Воронцовой-Дашковой –– самый блестящий бал после придворных. Его армейский мундир выделялся среди гвардейских мундиров, великий князь Михаил Павлович косо смотрел на Лермонтова, но Михаил Юрьевич танцевал то с одной, то с другой дамой и, казалось, не замечал его взглядов. Наконец Воронцовой-Дашковой шепнули, что великий князь недоволен. Она увела Лермонтова во внутренние покои, откуда он смог выйти из дома. Едва удалось ей выгородить его перед князем, взяв всю вину на себя. Но князь все равно был сердит: не явившись еще «по начальству», опальный поэт примчался на бал, где присутствуют члены царской фамилии!

Этот промах Лермонтова повлек за собой распоряжение о скорейшем его возвращении в полк. Михаил Юрьевич написал полковому товарищу Александру Бибикову: «Милый Биби... я скоро еду опять к вам, и здесь остаться у меня нет никакой надежды, ибо я сделал вот такие беды: приехав в Петербург на половине масленицы, я на другой же день отправился на бал к г-же Воронцовой, и это нашли неприличным и дерзким. Что делать? Кабы знал, где упасть, соломки бы подостлал; обществом зато я был принят очень хорошо, и у меня началась новая драма, которой завязка очень замечательная, зато развязки, вероятно, не будет, ибо 9-го марта отсюда уезжаю заслуживать себе на Кавказе отставку; из Валерикского представления меня здесь вычеркнули, так что даже я не буду иметь утешения носить красной ленточки, когда надену штатский сюртук. Мещеринов, верно, прежде меня приедет в Ставрополь, ибо я не намерен очень торопиться; итак, не продавай ни кровати, ни седел; вероятно, отряд не выступит прежде 20 апреля, а я к тому времени непременно буду. Покупаю для общего нашего обихода Лафатера и Галя и множество других книг».

Молодой князь Павел Вяземский, встречаясь с Лермонтовым в доме Столыпиных и не зная о происшествии на балу, замечал, что поэт чем-то встревожен. «Я это приписывал Монго-Столыпину, у которого мы видались. Лермонтов что-то имел с Столыпиным и вообще чувствовал себя неловко в родственной компании. Не помню, жил ли он у братьев Столыпиных или нет, но мы там еженощно сходились. Раз он меня позвал ехать к Карамзиным: “Скучно здесь, поедем освежиться к Карамзиным”. Под словом освежиться, он подразумевал двух сестер княжон Оболенских, тогда еще незамужних».

Очевидно, Монго укорил Лермонтова за его легкомысленность, и поэту было неловко, он понимал, что виноват. Михаил Юрьевич больше чем когда-либо хотел теперь выйти в отставку. Мечтал основать новый журнал и говорил об этом с Краевским, не одобряя направления «Отечественных записок»:

–– Мы должны жить своей, самостоятельною, жизнью, внести свое, самобытное в общечеловеческое. Зачем нам тянуться за Европой и за французским? Я многому научился у азиатов, и мне бы хотелось проникнуть в таинства азиатского миросозерцания, зачатки которого и для самих азиатов, и для нас еще мало понятны. Но, поверь мне, там, на Востоке, тайник богатых откровений! Мы в своем журнале не будем предлагать обществу ничего переводного, а свое собственное. Я берусь к каждой книжке доставлять что-нибудь оригинальное, не так, как Жуковский, который все кормит переводами, да еще не говорит, откуда берет их.

Любовь, которую Лермонтов встречал в кругу друзей, отнюдь не питали к нему официальные сферы. Годом раньше по заказу великой княгини Владимир Соллогуб написал роман «Большой свет», выказав Лермонтова ничтожным человеком, рвущимся правдами и неправдами в круг петербургской знати. Фамилию Лермонтова Соллогуб изменил на Леонина, оставив без изменения имя –– Михаил. Роман появился в журнале «Отечественные записки» в марте 1840 года, когда Михаил Юрьевич был под арестом за дуэль с Барантом. Каково было ему читать этот пасквиль!

«Не знаю, –– писал Соллогуб в «Большом свете», –– много ли было различных приключений с Леониным в два года, с тех пор как он вступил на новое поприще; много ли раз он раскланивался с своим генералом на бале и сидел по приказанию его под арестом после учения; не знаю, много ли он танцевал мазурок, много ли раз он был в театре, –– знаю, что предсказания Сафьева сбылись и что жизнь бедного офицера преисполнилась мелкими, но язвительными огорчениями. Кто не испытал нужды, кто не постиг вполне нищенской роскоши половины Петербурга, тому страдания Леонина не будут понятны. Скромный доход, получаемый им от неутомимых трудов бабушки, далеко недоставал на издержки, о которых она и понятия не имела.

После нужды Леонин познал зависть. И не обидно ли также быть с товарищами одинаких лет, быть с ними в дружбе –– и быть гораздо их беднее? Зависть вкралась в его душу. После зависти он познал унижение. Он не был то, что называется женихом, –– матушки с дочерьми на него не глядели. Он вальсировал плохо; его не выбирали. Молодые женщины с ним не кокетничали; его иногда забывали в приглашениях; ему не отдавали визитов; его никогда не звали обедать». И так далее, и так далее.

Владимир Соллогуб спокойно признался, что «светское его /Лермонтова/ значение я изобразил под именем Леонина в моей повести «Большой свет», написанной по заказу великой княгини Марии Николаевны». В пасквиле Соллогуба не хватало только известной сплетни о Лермонтове: «отец его был пьяница, спившийся с кругу, а история матери –– это целый роман!»

Усилиями Елизаветы Алексеевны и друзей удалось смягчить гнев великого князя: поэт получил разрешение остаться в Петербурге еще на некоторое время. В «Отечественных записках» вышло его стихотворение «Родина». Белинский пришел в восторг: «Аллах-керим, что за вещь: пушкинская, т. е. одна из лучших пушкинских!»

«В то время был в продаже лишь небольшой томик стихов Лермонтова. Критика отнюдь не была единодушна в признании его таланта. Казалось, не хотели сразу же после смерти Пушкина возвести на его трон преемника; и находили, что Лермонтов слишком своевольно и настойчиво плывет против течения и ведет себя как враждебно настроенный иностранец в своем отечестве, которому он всем обязан. Упрек в отсутствии у него истинной любви к родине и побудил его написать глубоко прочувствованное стихотворение «Родина» (Ф. Боденштедт).

Люблю отчизну я, но странною любовью!
Не победит ее рассудок мой.
Ни слава, купленная кровью,
Ни полный гордого доверия покой,
Ни темной старины заветные преданья
Не шевелят во мне отрадного мечтанья,
Но я люблю — за что, не знаю сам —
Ее степей холодное молчанье,
Ее лесов безбрежных колыханье,
Разливы рек ее, подобные морям;
Проселочным путем люблю скакать в телеге
И, взором медленным пронзая ночи тень,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень...

В номере «Отечественных записок» со стихотворением «Родина» Краевский извещал читателей: «”Герой нашего времени”, соч. М. Ю. Лермонтова, принятый с таким энтузиазмом публикою, теперь уже не существует в книжных лавках: первое издание его все раскуплено; приготовляется второе издание, которое скоро должно показаться в свет; первая часть уже отпечатана. Кстати, о самом Лермонтове: он теперь в Петербурге и привез с Кавказа несколько новых прелестных стихотворений, которые будут напечатаны в “Отечественных записках”. Тревоги военной жизни не позволили ему спокойно и вполне предаваться искусству, которое назвало его одним из главнейших жрецов своих; но замышлено им много и все замышленное превосходно. Русской литературе готовятся от него драгоценные подарки».

Михаилу Юрьевичу снова продлили отпуск, он уже начал питать надежду на увольнение, так как бабушка не противилась больше.

Андрей Александрович Краевский заказал художнику Горбунову портрет Лермонтова –– в сюртуке Тенгинского полка. Львиная натура поэта впервые так выразительно проявилась во внешности. Но закончить портрет Горбунов не успел: дежурный генерал Главного штаба Клейнмихель, вызвав Лермонтова, объявил ему предписание в 48 часов покинуть столицу!

К. А. Горбунов.  Потрет М. Ю. Лермонтова, 1841 г.

К. А. Горбунов. Потрет М. Ю. Лермонтова, 1841 г.

«Часу в десятом, вбегает ко мне Лермонтов, –– рассказывал Краевский, –– и, напевая какую-то невозможную песню, бросается на диван. Он в буквальном смысле слова катался по нем в сильном возбуждении. Я сидел за письменным столом и работал.

–– Что с тобой? –– спрашиваю Лермонтова.

Он не отвечает и продолжает петь свою песню, потом вскочил и выбежал. Я только пожал плечами. У него-таки бывали странные выходки –– любил школьничать! Раз он меня потащил в маскарад в дворянское собрание, взял у княгини Одоевской ее маску и домино и накинул его сверх гусарского мундира, спустил капюшон, нахлобучил шляпу и помчался. На все мои предостережения отвечал хохотом. Приезжаем; он сбрасывает шинель, надевает маску и идет в залы. Шалость эта ему прошла безнаказанно.

Я и на этот раз принял его поведение за чудачество. Через полчаса Лермонтов снова вбегает. Он рвет и мечет, снует по комнате, разбрасывает бумаги и вновь убегает. По прошествии известного времени он опять тут. Опять та же песня и катание по широкому моему дивану. Я был занят; меня досада взяла:

–– Да скажи ты, ради Бога, что с тобой, отвяжись, дай поработать!..

Михаил Юрьевич вскочил, подбежал ко мне и, схватив за борты сюртука, потряс так, что чуть не свалил меня со стула:

––Понимаешь ли ты! Мне велят выехать в 48 часов из Петербурга!

Оказалось, что его разбудили рано утром. Клейнмихель приказал покинуть столицу в 48 часов, ехать в Шуру!

Это вышло по настоянию графа Бенкендорфа, который не желал иметь в столице «беспокойного» молодого человека, становившегося любимцем публики. «Мир боится новой жизни этих людей, особенного склада их ума и чувства; характеры эти уклоняются от обычного пути: что страшно другим, им не страшно; они иначе любят и иначе ненавидят» (П. А. Висковатов).

Портрет Михаила Юрьевича художник закончил уже после его смерти, передав Краевскому. В том же году решил сделать еще акварельную копию, но портрет отсырел и испортился. И все-таки живописец выполнил то, что хотел: акварель Горбунова стала первым портретом Лермонтова, с которым познакомились читатели; первым и единственным на 22 года!

Перед отъездом Михаил Юрьевич зашел к двоюродному брату Александра Одоевского –– Владимиру Одоевскому. Подарил ему свою картину. Одоевский написал на ее обороте: «Картина рисована поэтом Лермонтовым и подарена им мне при последнем его отъезде на Кавказ. Она представляет Крестовую гору...»

Владимир Федорович, в свою очередь, подарил ему свою записную книжку: «Поэту Лермонтову дается сия моя старая и любимая книга с тем, чтобы он возвратил мне ее сам и всю исписанную. Князь В. Одоевский, 1841, Апреля 13-е, СПБург».

«Мы с ним сделали подробный пересмотр всем бумагам, выбрали несколько как напечатанных уже, так и еще не изданных и составили связку. “Когда, Бог даст, вернусь, –– говорил он, –– может, еще что-нибудь прибавится сюда, и мы хорошенько разберемся и посмотрим, что надо будет поместить в томик и что выбросить”. Бумаги эти я оставил у себя, остальные же, как ненужный хлам, мы бросили в ящик. Если бы знал, где упадешь, говорит пословица, соломки бы подостлал; так и в этом случае: никогда не прощу себе, что весь этот хлам не отправил тогда же на кухню под плиту» (Аким Шан-Гирей).

Пушкин тоже говорил: «Многое желал бы я уничтожить, как недостойное даже и моего дарования, каково бы оно ни было. Иное тяготеет как упрек на совести моей... По крайней мере не должен я отвечать за перепечатание грехов моего отрочества, а тем паче за чужие проказы. Стихи, преданные мною забвению, или написанные не для печати или которое простительно мне было написать на девятнадцатом году, но непростительно признать публично в возрасте более зрелом». Он сетовал, что неизвестно откуда берут его юношеские стихотворения, публикуют их, публикуют чужие проказы под его именем, и нет управы на этих господ.

В квартире Карамзиных еще раз собрались друзья, как за год перед тем, проститься с Михаилом Юрьевичем. По свидетельству многих, Лермонтов был чрезвычайно грустен и говорил о близкой смерти. Недели за две до отъезда он с товарищем посетил ворожею Александру Филипповну, которая предсказала Пушкину смерть от «белого человека». Михаил Юрьевич выслушал то, что гадалка сказала его товарищу, затем спросил о себе: «Буду ли выпущен в отставку и останусь ли в Петербурге?» В ответ услышал, что в Петербурге ему вообще больше не бывать, и что ожидает его отставка «после коей уж ни о чем просить не станешь». Лермонтов засмеялся, тем более, что вечером того же дня получил отсрочку отпуска: «Уж если дают отсрочку за отсрочкой, то и совсем выпустят». Но когда получил приказ, был поражен предсказанием гадалки!

Его печальное настроение стало еще заметней, когда после прощального ужина он уронил кольцо, взятое у Софьи Николаевны Карамзиной, и, несмотря на поиски всех собравшихся, кольцо найти не удалось.

Михаил Юрьевич тронулся в путь, успев буквально в последний момент отправить записку Андрею Краевскому: «Сделай одолжение, отдай подателю сего письма для меня два билета на «Отечественные записки». Это для бабушки моей. Будь здоров и счастлив. Твой Лермонтов».

Провожал его только Аким Шан-Гирей.

С мальпоста Михаил Юрьевич последний раз с ним расцеловался и передал поклон бабушке. Наружно был весел, шутил, «у меня не было никакого предчувствия, но очень было тяжело на душе. Пока закладывали лошадей, Мишель давал мне различные поручения, но я ничего не слыхал. “Извини, Мишель, я ничего не понял”. — “Какой ты ещё дитя, — отвечал он. — Прощай, поцелуй ручки у бабушки”. Это были в жизни его последние слова ко мне».